Екатерина Меркурьевна Маскаляниц называет себя просто Баба. Она — последний житель деревни Дуброво Смоленской области. Здесь почти нет дорог и мобильной связи, зато много крови в земле. Неподалеку Ратчинская переправа. 1–3 августа 1941 года 153-я стрелковая дивизия форсировала Днепр, выжило 750 человек из почти пятнадцатитысячной дивизии. Баба полна мудрости — о местных мертвецах, о земле, о пенсиях и политике. Ее главный тезис:

Если панство развели, значит, бунт будет!

Конец деревни

Девяностолетняя Баба лежит на постели. В ногах ее сидит сотрудница соцслужбы. Другая, молчаливая — Тамара Савостеенкова — стоит в углу у помойного ведра. На деревянной стене над кроватью — круглые часы, отрывной календарь.

— А для чяго, скажить мне, для чяго жить так долго? — спрашивает Баба.

— Чтоб смотреть на солнце! — приподнятым голосом говорит соцработник.

— А я його скоро и так не увижу. Глаза слепнуть.

— Ой, Меркурьевна, не надо о плохом! — веселым тоном, каким разговаривают с детьми, останавливает ее соцработник.

— А я правду говорю, — Баба садится на постели.

Из окна над кожаной тахтой бьет свет, минуя газеты, которыми заложены крошащиеся рамы, и ложится полосой на застиранную цветную постель между Бабой и соцработником.

— Если вы уйдете, так и деревни не будет, — говорит соцработник.

— Ну ня будет, ну и что ж? — спокойно спрашивает Баба. — Ня одна эта дяревня такая. Сколько уже этих дяревень ушло. А только я не знаю, что руководство страны думаеть. Что, они думають просядеть на фруктах из заграницы? А наши арендаторы уже давно ня обяспечивають страну, ня пашут, ня сеють.

— Меркурьевна, — осторожно говорит соцработник, — но мы ведь в политику не полезем?

— Ня, — отвечает Баба. — Я полезу. Дай скажу. Я все равно скоро помру, а если прядут забярать мяня, то пусть забярають. В Ляхове — не пашуть, не сеють. В Федурнове — не сеють. В Кунцеве не сеють. В Гринцове не сеють. В Любанове не сеють. В Вачкине не сеють, — говорит она, словно читает слова доведенной до автоматизма молитвы.

— Гости больше не заползают к вам? — меняет тему соцработник.

— В прошлый раз я пришла с коридора — ляжить, скрутился. Думаю — ну что это ляжить такое, какая-то гадюка. Ня уж. Гадюка. А топор у мяня около порога стоял. Взяла його, по голове рубанула, да и все. Вяртелся ишо. Потом я його всяго разрубила.

— Ну, конечно, сейчас все бурьяном заросло, — вздыхает соцработник.

В избе появляется большой полосатый кот, а с ним — запах гнили. Кот осторожно ступает по гуляющим полам, закрывающим подпол. Его оторванная щека болтается под подбородком.

— Забяри його из избы, Томка, — просит Баба. — Воняеть от няго. Скоро помреть.

Тамара Савостеенкова выводит кота за дверь. Подкладывает несколько поленьев в беленую печку, которая занимает половину избы. Соцработницы уезжают на УАЗике по желтой дороге, и яркий цикорий и высокий бурьян льнут к его бокам, а свесившиеся березы нежно царапают стекло. Бабочки вспархивают из-под колес, ломают черные крылья о бока трясущейся машины, застревают в решетке радиатора, летят к избе, и чем дальше отъезжает УАЗик, тем светлее крылья бабочек, усыпающих нехоженые дороги. Природа как будто шепчет ему вслед: «Прочь, прочь, прочь».

Где не любят русских

Баба сидит на постели. Живые и мертвые родичи смотрят на нее со стен. Строгая матка в накрахмаленном воротничке, еще незамужняя. Клин темных волос заходит на лоб, придавая лицу форму сердца. Сыны, еще школьники, одинаково черно-белые, в мягком переплете. Сестра Шура, заткнутая за обод ослепшего мутного зеркала. Сама Баба в молодости, и Хозяин — ее муж. Над кроватью, завешенной цветастым полотном, на гвозде висит кепка. Хозяин сам своей рукой повесил ее, а умер он еще в девяносто третьем, в возрасте пятидесяти восьми лет.

Баба трогает железную пуговицу на юбке. Жужжат мухи. Может, на работе в совхозе надорвался. А может, и переживал Хозяин, домой хотел — оттудова и инфаркт. Первое время как сюды из Литвы приехали, все просил: «Давай назад в Литву уедем». «Ня, ты езжай, а я тута останусь». А потом остяпенился со временем, перестал домой проситься. Во-первых, русских нигде не любят. В Польше не любят. В Литве не любят. На Украине не любять. Дружалюбно там в Литве с Бабой обошлись? В магазине литовцам хлеб есть, а ей — нет. «Бурлачка приехала». Вот и думайте.

Когда фронт отошел от Смоленска, наши дошли до Кенигсберга, а с ними медсестрой в госпитале — сестра Шурка. Когда тут война закончилась, началась там война — с Японией. Наши войска туды попали, и Шурка с ними. Домой сестра вернулась в феврале сорок седьмого, про Хиросиму, где работала в госпитале, не рассказывала. Сказала только, что было страшно, холодно и каждую ночь в их госпитале много людей умирало. Потом Шура уехала в Литву, на работу медсестрой определилась, и Баба за ней. А какая Баба поехала? Матка сшила ей из фланели юбку да из коленкора кофту, ишо кофточка была сатиновая. Проработала там две недели, пальцы в ботинках выскочили. К директору пошла: «Пальцы мерзнуть». Директор поглядел, посмеялся около нее, пошел в бухгалтерию: «Раньше выпишите ей авансом». Пока в кино не ходила — не в чем было. А потом уже пошла в магазин, сатина купила, коленкора простого — голубого, и на нем листочки такие кляновые. И пошила платье. И были потом новые туфли, и костюм был. Ну, замуж вышла, рябенка родила. А хозяйства своего ж нет. И матка тут одна. Сястра сказала: «Бяри рябенка и поезжай. А он, если не поедет, пусть тут остается». Он поехал. Баба убирает руку с пуговицы. Пальцы болять. Бывает, заскочит один палец за другой, и ни туды ни сюды. Туды Баба его потягает, сюды, пока не встанет на место.

Баба выходит из избы и садится на завалинку. К ней летят, прыгают бабочки. Ну и что ж? То их время — бабочек. Баба села и сидит. Клюку прислонила к стенке дома. Раньше этого коридора не было, потом сыны пристроили. Под ногами у Бабы уже зацветшая крапива. Баба сидит и смотрит. Двор перед ней — трава скошена, зеленая-зеленая, стог сена гниет, черный сарай присел набок, банька под деревом догнивает, палка-раскоряка держит веревку, концом привязанную к наклонившейся березе. Клевер под ногами, подорожник, щавель и пустота. За бурьяном, за крапивой, за вьюном, позади дома Бабы еще дом стоит. Там Гращенковы жили — мать Гращенкова, отец Гращенков и два сына Гращенковых. Сыны их еще раньше отца с матерью померли. Трактористами по полям химию разбрызгивали, у одного от этого рак горла получился, у другого — рак легких. Захочешь к Гращенковых дому подойти, заросли не пустят. И кто його знаеть, на что ты там наступишь. Понятно?

Других домов нет. От них не осталось ни следа, ни бревна, словно время само поглотило их. Вон там справа дом был — дядька Тишка в нем жил. Там дом был. Там был. Итого тридцать домов.

Баба берет в руки палку и стучит по земле. Бабочки разлетаются.

Венки солдатские

А хотите его историю Баба расскажет? Тогда сядите и слухайте. Дайте Бабе сказать, долго она сама с собой молчала, а скоро помрет. То было поле, рожь до войны там росла — высокая, хорошая. После войны председатель совхоза сказал так: «Для памяти о наших солдатах давайте эти пять гектаров не будем копать, засевать, пусть лес тут растет».

Если идти от Бабиного дома, да мимо дома Гращенковых — в ту сторону — скоро Днепр будет, там — Ратчинская переправа, где наших солдат немцы из пулеметов строчили. В сорок первом сначала немецкие агенты стали ходить, выведывать. Тогда все и закопали свои вещи в землю. А хаты этой не было. Хата прежняя там была — за лесом. Матка закопала одежду и машинку швейную, и хорошо ее навозом проложила. Уходя, немцы хаты подпалили, и когда хронт под Москву пошел, Баба с мамкой отправилися на погорелище. Шли они через то поле, где рожь росла, а там солдаты сидят — в венках из бурьяна, и мертвые все. Пахло от них. Много их было. И все наши, русские. А у сястры платье порвалось, три месяца в одном ходила. Надо было идтить. И страх был у Бабы такой. Она за мамку схватилась и шла. А мамка то одну шинель подберет, то другую — дитям своим одежу жить. Дальше Баба пошла, видит — машина стоит, а из машины книги просыпались. Баба книги увидела, все забыла, матку выпустила, к книгам подбежала, давай собирать. Глядить, а из кабины на нее человек смотрит — весь мертвый, сгорелый, как собака. Баба закричала: «Мамка, что это такое?!» Мамка подошла, посмотрела: «Дочушка, то солдат мертвый». Баба книги бросила: «Пойдем, мамка!» «Пойдем, дочушка».

Швейная машинка целая была, не повредилась. Только там, пока на пожарище копали, подле хаты на сарае офицер лежал — в сапогах кожаных. Тоже наш. Баба смотрит в сторону леса. Ветер крепнет. Лесок, кажется, подступает ближе. Баба поворачивается в другую сторону. Вот он — папка стоит, вот тута вот — где коридор теперь, а в сорок третьем його не было. И два немца — автоматом ему сюды в грудь торкают: «Где дочка, говори!» А Шурку поначалу в лагерь немецкий угнали. Тогда всю молодежь туда гнали, всех мужчин, чтоб в партизаны не ушли. Шурка совершеннолетняя была. И когда их в Кардымове на поезд в Германию грузили, Шурка с поезда как-то ушла, добежала в Любанове до болота и там сидела. А папка говорит: «Я не знаю, где дочка». Баба ведет головой — а там мамка стоит, Бабу и сына к себе прижимает, молчит, а Баба плачет. Потом из-за Днепра беженцы пошли, и с ними Шурка к нашим ушла.

Пенсии и панство

Баба уходит в избу. Ложится на постель. Кот Гришка, видать, умирать пошел. Видать, судьба у него такая, у Гришки. Гришка — хороший кот, ласковый. Раньше с Бабой спал, а теперь от него пахнеть. Баба его поругала, а он так поглядел на нее и пошел. Хлопот от него много, от Гришки. Надо встать, отварить макароны-рожки в молоке, накормить. Ну.

Баба закрывает глаза. Глаза болять. Томка придет, капли закапает. Посчитайте — этот пузырек несчастный с каплями для глаз восемьсот рублей стоит, а Бабе таких на месяц, чтоб глаз не болел, четыре нужно. Вот и умножайте. Ишо мазь для глаз — пятьсот рублей. Тюбика на месяц хватает. Потом мазь с камфоркой обезболивающая — двести шестьдесят рублей. Ишо таблетки от головы, от сердца. Половина пенсии уходить только на лекарство. Иногда сыны сальце привезут, бананы, кочаны капусты. Баба щи сварит. А только сыны сами на черных работах работають, тяжело им. Мать — обуза. Сюды ездить к ней — наказание, и ездить не на чем. Старший, Вовка, — вспыльчивый. В прошлый раз Баба йому говорит: «Сдайте меня в стардом». «Ишо чего удумала!»

Тамара Савостеенкова помогает последним жителям деревень

Теперь время приходит, как раньше было — панство возвращается, и теперь снова люди делятся на панов и рабов. Как до революции было. Тогда паны-богачи нанимали людей рожь сеять и жать. Кому захочеть — по рублю заплатит, кому по пятьдесять копеек. Баба тут лежить, телявизор слухает, в окно смотрить и все понимает. Путина не видит, по голосу узнает. А в Титкове вообще работы нет никакой. На автобусе из Кардымова — один человек работает. В акушерском пункте — один, чи фельдшер она, чи кто. Несколько человек ходять в Вачково, на молокозаводе работають. И все. Ишо сын старший на пенсию через два года пошел бы, а теперь чи в двадцать четвертом пойдеть, чи когда. А так-то, наоборот, лучше б пенсию таким престарелым людям, как она, подняли — маленько, чтоб жить нормально. А то что это в стране получается? Мы ж сами соби, кромя хлеба и гречки, ничем не обяспечиваем. А был же за Днепром совхоз, и сеяли, и жали, и скот был, и мясо было. А сейчас в ту сторону — за семь километров ни одного дома нет. Были дяревни, да исчезли. В Любанове — не сеють, не жнуть, в Кунцеве — не сеють, не жнуть, в Федурнове — не сеють, не жнуть.

Баба лежит. День за окном идет. Время надоедает. Баба приподнимается и срывает лист бумажного календаря. Дверь открывается, заходит Тамара — рослая, загорелая, в джинсах и футболке.

— Дождь сегодня обещали, — говорит она, — но вроде пронесло. А завтра и дождь с грозами, и ветер.

— Не знаю, де Гришка делся, — говорит Баба с постели. — Может, умирать пошел?

— Дак он вообще бойцовский. Может, оклемается. Не знаю, кто его одолел.

— Это, наверное, тот пятнистый, зараза!.. Ты, Томка, завтра ему все-таки колбасы купи. Гришка колбасу любит. А пока иди сюды, закапай мне глаз.

Мясо человеческое

Тамара идет по дороге, лесок шумит ей в спину. Нежно шелестят тонюсенькие березы. Там новая роща будет. Гращенковский дом стоит суровый, тихий, тонет в непролазном бурьяне, и такая от его черных бревен исходит сырая тяжесть, будто все семейство Гращенковых сидит сейчас в хате за столом да молчит, будто все набрали в рот воды, и глядит, как черные бабочки ползут с той стороны по стеклу. Сама Тамара Савостеенкова из Бабеевки — деревни за пять километров отсюда. Там тоже все сгинули, один дом жилой остался, в нем Тамара живет с сестрой и ходит пешком по округе или ездит на велосипеде по деревням, где доживают свою жизнь одинокие старики.

Тамара проходит по полю. Солнце стрекочет. Насекомые зудят. Трава по сторонам дороги меняется — желтеет, высится, колосится, издалека ее можно принять за рожь. Тут сидели мертвые солдаты в венках. А потом поле приказали распахать, и отец Тамары, пятнадцать лет ему было, сам плугом проходил по телам, которых было не собрать. А так-то тут все усеяно было телами. Отец Тамары шел с плугом, плуг мясом человеческим забивался. Шел, плакал, мутило его, плуг чистил, снова шел, плакал. И такая буйная растительность тут пошла — не от запустения, а от крови, от русского мяса. Немцы-то своих хоронили, это наши на удобрение пошли, и тот лес, и те березы, и эта трава, похожая на рожь, — через солдат наших проросли, корнями прошили их и тянут теперь свои ветви, колосья к Тамаре, шепчут что-то. А у Тамары никогда не было мужа и никогда не будет детей. А кто ж детей не хочет? Там дальше ягода растет — только красная, потому как земля хорошо крови напилась. И запустенье тут такое, что, говорят, ужи начали с гадюками скрещиваться.

«Дай скажу. Я все равно скоро помру, а если прядут забярать мяня, то пусть забярають. В Ляхове — не пашуть, не сеють. В Федурнове — не сеють. В Кунцеве не сеють. В Гринцове не сеють. В Любанове не сеють. В Ачкине не сеють» — Баба словно читает слова доведенной до автоматизма молитвы

Тамара останавливается, глядит на бугорок, усыпанный иван-да-марьей. А вот больно. А вот представьте себе, что больно может быть каждый день. Что каждую минуту душа может ныть, когда ноги идут по этой дороге, и Тамара вспоминает, как раньше, когда они отсюда ходили в школу, с этой стороны хлеб рос, а с той — коровы паслись. Можно было б сказать, что судьба Тамары схожа с судьбой Бабы — она тоже живет в пустой деревне, как Баба жила, с сестрой. Только тут скорей закономерность: пустота сама определяет судьбу женщин. А что в будущем ждет, кто его знает? Тамара не рассчитывает на соцработника, который придет к ней, когда она доживет до Бабиных лет, и закапает капли в глаза… Сейчас возраст пенсионный руководители поднимают, а потом и социальных работников отменят.

Дорога сменилась — побелела, потрескалась. Днепр — близко. Возле кладбища над дорогой скрипнула надломленная береза. В солнце среди ветвей, разошедшихся от ветерка, мелькнул кирпичный домик. Раньше еще до войны возле кладбища церковь была. Там на кладбище помещица из Морева, что не доезжая до Титкова, еще при Николае хоронила своих родных. К склепам ее можно пройти только ранней весной, когда трава сгоревшая. В двадцать девятом году церковь закрыли, а в тридцатом батюшку забрали. В сорок первом немцы бомбы из самолетов бросали, в церковь попали, она и рухнула. Только запустение сюда еще при коммунистах пошло. Люди начали уезжать, оставшиеся — умирать. Кто от сердца, кто от рака.

— А может, оттого, что смысл жизни перестал быть? — Тамара оборачивается. — А так кто его знает, от чего.

Тамара не боится здесь никого. Потому как никого здесь нет. Ну разве что только черные копатели приезжают иногда, ищут железо в земле. Ну разве что волка три раза встречала. Ну разве что мужики чужие в эту глухомань забредают, чтоб повеситься. Тут точно никто искать не будет. Один в бараке животноводческой фермы зимой повесился. Трактористы как-то приходят, смотрят — дверь приоткрыта. Пошли смотреть, а там — мужчина повешанный. Ну разве что еще дедуля тут странненький поселился. Назвался кандидатом биологических наук. А потом случилось нехорошее.

— Дедуля вроде как домик купил, — говорит Тамара. — Иногда пропадал, возвращался с кучей денег. Собак себе завел, щенков там пять было. И котов. И вот иду я, а из дома — ор, вой собачий доносится. И дедуля как будто перестал на улице появляться. Но я видела — свет в его доме горит. А потом пришли сюда женщины, молоком они торговали. Ходят вокруг дома, а деда не видно. Ко мне пришли — «Пойди посмотри». Я пошла, в окошечко посмотрела. В щелочку свет увидела. Думаю, не то что-то. Милицию вызвала. Потом слышу — стреляют. Так неприятно стало мне. Приходит участковый с понятым мужчиной из Титкова. «Что там такое?!» «Ой-ой, и не спрашивай». «Да что там случилось такое?!» А понятой как был бледный, так и сел по стеночке. «Ой, не спрашивай, там вообще кошмар. Голова отрубленная валялась под печкой. Объедена вся. А коты и собаки ему весь живот проели. Пришлось их пострелять». А кто его знает, деда то голова или кого еще? Дед умный был. Все просчитал — собачек завел.

История эта случилась в девяносто четвертом году, но Тамара рассказывает о ней так, будто только вчера дед лишился головы. А так бояться тут некого. Здесь никого и нет. Ну разве что солдат иногда тут видят и председателя сельсовета, который умер давно.

Мертвый офицер

Дорога ведет в лес. Проносится шмель, и в его густом жужжании слышится мужской басок, молодой солдатский голос, отдающий приказ. Тамара сворачивает с дороги вправо — к ограде, скрытой кленом. За оградой — стесавшийся могильный холмик и табличка: «Здесь похоронены жители Ратчино, погибшие при бомбежке в августе 1941 г.». Тамара берется за решетку, и в ее отяжелевших глазах — последний полет шмеля, брошенная ручная граната, перевернутый ком влажной земли.

— Вот мы и дошли до Ратчинской переправы, — говорит она.

Крест на этом холме поставил местный житель. Вернулся с тяжелой контузией домой; сам он, как Баба, из Дуброво. Иваном Тихоновым его звали. Тамара-то помнит. Посидел тут на холмике. Холмик соседи навалили над тем, что собрали на месте избы, где жена Ивана была, дети Ивана были, мать Ивана была и родственники его из Смоленска. Пошел Иван в совхоз. Дали ему хибару. Только обеспечивать себя он сам не мог. Работать не мог. Посуды у него не было. Котелки солдатские собирал, из них ел. А потом ходил еще долго, лыко с лозы обдирал. Тамара его как сейчас помнит. Хотя было то давно. Иван старый уже был. Но там, где ничего не происходит, все, что происходит, запоминается хорошо — на всю жизнь.

Лес заканчивается. Тамара рвет малину с куста. Розовеет высокий цикорий, и деревья из темного леса как будто шепчут: «За что, что, что?» А когда лес умолкает, начинает зудеть природа. Если остановиться и дождаться, когда сердце от ходьбы перестанет стучать, то можно услышать, как ноет и зудит она не переставая — непаханая, и как земля все повторяет Бабиным голосом: «Не сеють. Не жнуть. Не сеють. Не жнуть».

Тамара выходит к зеленому Днепру. Она садится у кромки воды и ласковым взглядом смотрит в середину Днепра, словно видит через воду, а там — ее дети, ее муж, ее братья. И все живые.

— Тут авиация накрыла наших, — говорит она, будто это было вчера. — Сапер один после войны тут бомбу разряжал под водой. И Днепр просто расступился по обе стороны. Все дно его костями устлано людскими.

На обратном пути надломленная береза как будто вскрикивает. И в свете закатного солнца снова мелькает кирпичный домик. Тамара ускоряет шаг.

— Нехорошее место, — говорит она. — Сюда дачники из Москвы приезжают. Я один раз есть им готовила, вышла — сзади могилы, и как филин закричит! У меня чуть сердце не выскочило. Я в кухню бегом назад. Стою у плиты, слышу, идет кто-то. Шаги приближаются. Дверь открывается — а она плотно прилегает, ее надо с силой толкать. Открывается, а за ней нет никого. Я побежала, а хозяева спрашивают: «Ты чего?» «Ходит кто-то у вас!» «У нас часто кто-то ходит». Хозяин дома говорит: «Я часто шаги слышу. А иногда слышу, в окно кто-то стучит. Вижу, как под дождем в плащах люди подходят, прислоняют руки к окошку, смотрят. Подхожу — никого нет. А в другой раз мужчина в комнату зашел, подошел к кровати, стоит, смотрит. Я свет включил, он исчез». Говорят, тут председатель сельсовета возле домика похоронен. А у меня у самой случай был. Мне лет восемь было, зима, значит, была, а мама у меня на ферме работала, поздно вечером приходила. Ну, я любила в окошко смотреть по вечерам, увижу огонек — у нее фонарь керосиновый был — думаю: «Мамка идет». Смотрю в тот вечер — огонек по стежке побежал. Думаю: «Мамка». А к дому солдат идет. И форма у него такая — полушубок. Кажется, офицеры в войну такие носили. И фонарь у него в руке керосиновый, но не круглый, как у мамки, а квадратный. Он попадает в проем света и смотрит прямо на меня, а я на него. И страшно мне, а отойти от окна не могу, тянет. Дошел он до входной двери и исчез, как будто бы его и не было. Через полчаса мама пришла. Я ей рассказала, она говорит: «Наверное, погиб он здесь». А многие, когда я рассказывала, говорили: «То суженый твой к тебе приходил», но не было суженого.

Замолчали деревья. «Это перед бурей!» — успела сказать Тамара прежде, чем уйти по дорожке из Дуброва в Бабеевку. От скошенной у дома Бабы травы потянуло гнильцой, словно кот Гришка только что пробежался по ней. От леска пополз ветерок — тонкий, вертлявый, как уж, скрещенный с гадюкой. Солнце, прокатившись красным снарядом за лесом, быстро ушло, и тяжесть забвения, безвременья и пустоты опустилась на землю, придавила избу, выпрастывая из нее запах спор, накопившихся с сорок третьего.

Голубая дверца избы распахнута, и дорожка клевера ведет к ней. Там на постели лежит ослепшая Баба. Но почему-то кажется, что в избе никого нет. В этом месте забвения и пустоты время искривляется. Время играет свои игры с людьми там, где прошлое живее настоящего, настоящее надоедливо своей нескончаемостью, и его хочется убить, а будущего нет совсем — ведь никто не верит в то, что когда-нибудь здесь снова начнут сеять и жать. Время мстит за убитое будущее, являя покойников живым. И девочка, стоя у окна, видит русского офицера, погибшего на войне.

Дом Бабы. Бог живет не только по углам

«Ишо сын старший на пенсию через два года пошел бы, а теперь чи в двадцать четвертом пойдеть, чи когда. А так-то, наоборот, лучше б пенсию таким престарелым людям, как она, подняли — маленько, чтоб жить нормально»

Но кто знает, может, время, ведавшее, что будет в семидесятых, искривилось еще в сорок первом, и тогда живой офицер, идя через лес, вдруг на миг увидел дом, освещенную стежку и девочку в окне, глядящую на него неотрывно, родившуюся благодаря тому, что он останется лежать здесь — распаханный-перепаханный, забившийся в плуг мясом и ставший лесом, ставший травой.

Солнце уходит. Время на миг переносится вперед и в этот час дает почувствовать, что будет тут, когда старая Баба перестанет держаться рукой за жизнь. И эта береза, которая стоит за кривым частоколом, перестанет держать веревку. И палка-раскоряка упадет на землю. И кот Гришка, оклемавшись, придет без одной щеки, но его за порогом никто не встретит. И беленая печь почернеет. И порастут бурьян и крапива дальше — к порогу, и закроют вход в избу. И будет тут пахнуть только русским — солдатской кровью, подорожником, пожарищем, невыросшим хлебом и страхом маленькой Бабы. Издалека приходит голос Тамары. Но она должна была уже уйти далеко. Тамары ли это голос?

Люди кровь любят

Баба лежит на постели и слушает телевизор. В хате темнеет. Свет Баба не зажгла. Из этой хаты Баба вынесла четыре покойника — папку, мамку, сястру Шуру и Хозяина. Шура вон на той кровати умерла. Перед смертью, когда ей речь уже парализовало, Шура из последних сил схватила руки Бабы, сжала их сильно-сильно и отпихнула от себя. Тогда на печи уже лежал старший сын Бабы Вовка, а на другой койке — средний сын Сашка. Через три часа Шурка, которая в сорок третьем сбежала от немцев и пряталась на болотах, наконец умерла. И было это семь лет назад. Пролежала она покойная в избе два дня неполных, потом сыны Бабы вынесли ее на кладбище — туда, где домик нехороший стоит, где помещица из Морева своих хоронила. А один из сынов остался с Бабой на месяц, чтоб привыкла она к тому, что сестры Шуры с ней рядом больше нет.

Баба закрывает глаза, Шурка ей снится и Хозяин. Вот Хозяин сидит на табурете посреди комнаты, и свет белесой ночи, когда видно всю необъятную пустоту кругом, проходит через герани, растущие в эмалированных кастрюлях на подоконнике, проходит через него — и так доходит до Бабы и останавливается. А Баба все порывается за Шуркой, потому как Шурка куды-то идеть. А может, Шурка просто за порог вышла и сейчас обратно зайдет? И снова как будто за печкой в том котуху ворочается папкиного брата женка с внучкой и дочками. А в том углу — баба Саша с внучечкой Валей. А хронт тогда только к Белоруссии отошел. Вон на той койке мамка с папкой спят. На той — учительница начальных классов и сама Баба с ней. Под столом — два моряка, чи водолазы они, чи саперы, чи шо… Война еще по Дняпру шла, лазили они там, взрывчатку закладывали, а ночью здесь прятались. А вон тама вон брат папкин и брат Бабы, Лешка. Скольких людей хата вместила тогда в сорок третьем, все грелись у печки. А печка положена из церкви — из камней, которые остались, когда ее разбомбили.

Ночь за окном не темнеет, а настойчиво заглядывает в хату. Слышно, как стучит сердце. Пахнет подполом. Скрипит кровать бабы Шуры. Время выпускает на волю председателя сельсовета и тех солдат, которые сильней других не хотели умирать. Может быть, они заглядывают сейчас в окно, ищут взглядом кого-то через герань, через буквы старых газет. Но печка разрастается и заполняет все своей белизной.

Бунт будет

Баба поднимается с постели в шесть утра. Жужжат мухи. Баба выносит во двор помойное ведро, а папка снова стоит у забора, и немцы торкают его автоматами в грудь. Баба возвращается и варит кашу из риса. Отрезает толстый ломоть хлеба. Садится перед окном, перед неясным росистым утром и смотрит в него как в телевизор. Вон полицай пошел — русский. И винтовка у него за плечом. А вон маленький брат Лешка возвращается из Кардымова. Может, корки хлеба несет? Когда немцы спалили хату, матка с папкой перебрались на чужую квартиру в Бабеевку. Лешка побираться ходил, встанет у чужой хаты и стоит: «Прошу милости, хлеба подарите». Кто отрежет кусок, а кто — ня. А что, тяперь богатые не так с бедными поступають? У тех-то хаты были целы, они хлеб сеяли и хлеб снимали, а кто и с немцами сотрудничество водил. Вот вы хлеб кажный день едите, а Баба цену хлебу знает. Она хорошо сейчас пережевывает свой кусок, глядя в окно на матку, которая идет, несет шкуры. Немцы чужую скотину били, а шкуры с нее на землю бросали. Мать их собирала, в печи палила, студень варила. Копала картошку перезимовавшую, разводила ее в воде, чтоб земля из нее вышла, рубила туда щавель и пекла. А щавель в те годы особенно рос. Интересно вам, почему? А щавель кровь любит. А все кровь любит. Все любят кровь. И люди кровь любят.

Хлеб у Бабы на зубах, на языке, а все равно видит она в окно, как сидит в чужой квартире на койке, хозяева хлеб едят, а Баба не ест, и просить нельзя. И к ним, к хозяевам этим, мужиков набилось. В карты играють, говорять между собой: «Все, погибла Россия. Конец ей пришел». А другие говорять: «Тяперь заживем. Собственность свою при немцах держать будем. А Россия пускай погибает». А вот папка встает, к столу подходит и говорит громко, чтоб дети его слышали: «Вы тут в карты играете, а запомните все — какая б слабость наших войск тяперь не была, победа будет за нами. В Библии написано — Россия ня побядима! Дети, — отец обернулся, — запомните это: сколько войне ня длиться, победа за нами!» Только сразу не стало тех мужиков — их в лагеря немецкие согнали, там они и загинули. И папку с ними. Но папка вернулся. А Баба ж Библию от тех пор и до сих не читала, и читать ея не умееть. А только знает — Бог один. Ну не будуть же в самом деле по земле два Бога бегать — православный и католик? А папка в Федурнове при Николае пять классов окончил, и Бабу читать учил. Папка добрый был, никогда не наказывал.

Дом Бабы полон памяти и родных душ

«Думаю: “Мамка”. А к дому солдат идет. И форма у него такая — полушубок. Кажется, офицеры в войну такие носили. Он попадает в проем света и смотрит прямо на меня, а я на него. И страшно мне, а отойти от окна не могу, тянет»

Ах ты… Преданникова за окном пошла. У ней-то в войну мужик был офицером, рябенка она ему родила, а в оккупации с немцем-офицером закрутила. И как-то в сорок третьем только заря поднялась, так и мельница загорелась. Папка тогда говорит: «Мельницу подорвали. Значит, немцы уходють». А у папки на дворе лошадь чужая уже стояла запряженной, на ней племянник его ляжал — с оторванной рукой. И потому пришлось папке идтить низом по дороге вместе с немцами. Те на мотоцикле ехали. Баба с маткой тоже в телеге сядели. Только часть немцев из-за Дняпра успела переправиться, а часть нет, и оттуда — с того места, куда вчера спускалась Тамара — крики доносились страшные, шумы. Наши уже их били. И когда русские зашли, обнаружилось, что многие женщины спутались с немцами и полицаями. И мужик Преданниковой зашел. А рябенок його по-русски ня говорил, только по-немецки. Тогда наставил он на Преданникову пистолет: «Он мне не сын. А ты мне не жена. Уходи. Не то застрелю».

Баба все помнит. А с чего б ей ня помнить? И видит она посейчас, как немцы сюды заходили, а местные и Баба с семьей в окопах прятались с нашими солдатами. И атака была — рукопашная. И солдату одному живот штыком проткнули. Он татарином был, чи ня татарином, одним словом, не русский, но наш боец. У него кишки вылезли, завалился он и выход из окопа закрыл. Наши начали отступать. А Баба с маткой из закрытого окопа вылезть не могли. Тогда немцы к окопам зашли, выгнали всех, к сараю пригнали и сказали: «Русь, ложись!» Маленькая Баба заплакала. Все лягли. А немцы вокруг с автоматами бегають. И Баба говорит: «Мамка, мне страшно». «А ты не гляди на них, дочушка. Ты в землю гляди». Время шло к обеду, а вечером всех подняли, построили в колонны, мужиков отдельно. И погнали мужиков в лагеря, и папку с ними. А женщин с дятьми — в Федурново. И папки все нет. А матка говорит: «Ну что ж, нет, значит, нет». А к обеду папка пришел и говорит: «Нас заставили немцев закапывать». Потом всех согнали смотреть, как вешають наших пленных солдат. Пока их до этой вешалки довели, побили немало. Они молчали. На табуретку их поставили, петлю на шею накинули, табуретку из-под ног — раз, и висели они два дня. А Баба в землю не смотрела, она все видела.

И пусть ктось тяперь скажет, что разум у ней ужо пустой, старческий, да только есть ей что руководителям России сказать. А скажет она то: «Бунт будеть!» По телявизору говорять, что все хорошо. А только нельзя было такое панство разводить, да возраст пенсионный повышать, а ишо надеються на фруктах заграничных всю жизнь прожить, а свою землю не сеять, не пахать. В Любанове не сеють, не жнуть. В Федурнове не сеють, не жнуть. В Мореве не сеють, не жнуть. Но скрипят половицы коридора — кто там пошел? Чи Шурка, чи Томка, чи Гришка, чи кто?

Дяревню не жалко

Баба вынимает из шкафа узелок. Мухи жужжат. Баба кладет узелок на постель, развязывает, сама рядом садится. Все давно собрано — все, что положено. А положены тапки, чулки, рубашка, трусы. У Бабы сыны, а не девки. И что ж, они, что ль, будут бегать одежу ей на тот свет покупать, а она вся такая будеть ляжать на куте? Это ж смех какой! С самого низа Баба достает красную ткань — это если гроб не будет обитый. Белый саван. Фиолетовое платье. Платочек носовой в руки. Да что ж вы думаете, Баба что ли за всю жизнь ничего не заработала, чтобы на тот свет как человек пойтить, а не как нищая?! Кто там встретит, а кто и тут будет провожать — никто обсуждать ня будет: все чистое, все новое. Баба разворачивает платок. Свет из окна выбеливает его основу, обжигает красные розы. Хозяин дарил, когда к ней вярнулся. Бабе тогда лет сорок пять уже было, когда он с другой закрутил. Баба його проводила: «Иди с Богом и нас не тревожь». Любила, не любила — какая ж тут разница? Все равно самосильно себя любить не заставишь. Ну так и женщине надо разум иметь — раз человек уходит от тебя, надо дать ему волю. Отправить с Богом и плохого вслед не желать. «Раз мы тоби надоели, иди, только дятей помогай растить». Их же трое у Бабы было — старший в десятый класс ходил, средний — в девятый, а самый последний — в восьмой. Через три месяца Хозяин вернулся и прожил с Бабой еще семнадцать лет, и все время молчал, хотел в Литву. В нее часть Польши вошла, когда Польшу поделили. И говорили они там по-польски и по-литовски, а в школах на русском учились. Вот и думайте — будут ли они к нам дружалюбны. Станут ли русских любить?

Баба ложится на постель. Буря не приходила. Утро искрится за окном. Изба скрипит — когда-то вмещавшая в себя несколько семей, она, кажется, теперь отдыхает от людей. Жужжат и жужжат мухи. Дождя не будет. Сейчас Баба полежит, потом хату подметет, в огород сходит, может, лука вырвет или травину какую… Мишка — ее третий сын, побойчей и с подходом. Только курит. Рыбалку любит. Волю любит. И чтоб ему никто не указывал. А жизнь не сложилась. Старший, Вовка, на панов работает. А средний, Сашка, — слабый малый. Молчаливый да податливый, и так получилось, что бомжом он у Бабы стал. Женка его закрутила с прокурором, а Сашка — мастер на прядильных станках. Документы на квартиру выкрала, продала. «А квартиры, — говорит, — у тебя больше нет». Ну что с ней сделаешь, если человек зарядился в проституцию? И куда йому, Сашке, деваться? К матке пришел. Баба Шура тогда жива была. Ей после Хиросимы лицо парализовало, замуж она не вышла, своих дятей ня родила, Бабиных помогала растить. А пенсия у бабы Шуры — военная, повыше, чем у Бабы. Шура денег дала, Баба, что с пенсии копила, дала, и купили Сашке одну комнату в Ярцеве.

В свои 90 Баба в полном уме и трезвой памяти

А дяревню не жалко совсем. Соцслужба говорит, пока Баба жива, и дяревня жива. Только умерла дяревня уже, и ни одна веревочка от нее не держится за Бабу. Сынов вот жалко — кабы знать, что их дети не будут на панов спину гнуть, тогда и умирать можно. Время надоедает. А руководители, о чем они думають? Не видят — люди отмирають, человечество убывает! Нямножко подняли рождаемость через закон, который за второго рябенка платит. А как повысят пенсионной возраст, рождаемость снова вниз пойдеть. Об этом они не задумываются — что человечество исчезнет? В Федурнове не сеють, не жнуть. В Любанове не сеють, не жнуть. В Кунцеве — не сеють, не жнуть.

Сейчас Баба еще поляжить, телявизор послухает. Встанет, дров в печь наложит. Воду нагреет, посуду помоет. Гришку подождет. А когда время надоест, Баба сорвет листок сегодняшнего дня с календаря над постелью — вот и день кончится. А когда времени надоест то, что Баба методично убивает его изо дня в день, тогда Баба встанет и пойдет в фиолетовом платье с платочком в руках вон по тому полю, до леска, и встретят ее там — мамка, папка, сестра Шура, Хозяин и солдаты.

Источник: newsland.com

Leave a comment

Your email address will not be published. Required fields are marked *